Жан-Жак Руссо – одна из ключевых фигур европейской культуры. Его идеи взорвали Францию, взбудоражили Европу, чуть не погубили ту Цивилизацию, которую он так невзлюбил, и в результате – решительно изменили ее физиономию. «Благородный дикарь» породил европейского мещанина, пролив попутно реки крови.
Бонапарт, еще до того, как провозгласить себя императором, посетил гробницу Руссо на Тополином острове в Эрменонвиле под Парижем и, по свидетельству современника, так отозвался о Жан-Жаке: « – Было бы лучше для спокойствия Франции, если бы этот человек не существовал. – Но почему, гражданин консул? – Это он подготовил революцию. – Я думаю, гражданин консул, что не вам следует жаловаться на революцию. – Как сказать, будущее покажет, не лучше ли было бы для человечества, если бы ни Руссо, ни я никогда не существовали». «Гражданский кодекс» Наполеона, ставший образцом гражданского законодательства для всех европейских стран, многим обязан «Общественному договору» Руссо. Нельзя не привести другое высказывание Наполеона, записанное его биографом на острове Святой Елены: «Моя истинная слава – не сорок выигранных битв: одно Ватерлоо изглаживает воспоминания о стольких победах!.. Но что никогда не забудется, что будет жить вечно, это мой Гражданский кодекс». Однако в отличие от философа, которого Наполеон считал «красноречивым идеологом» и даже «болтуном», себя он ощущал бичом божьим (ровно так же, как наш Пугачев, да и все сколь-нибудь заметные смутьяны христианского мира), иначе говоря – человеком, приговоренным изменить лицо своего отечества и мира.
Принципиальная схема нашего социального устройства остается неизменной со времени возникновения-изобретения древнейших государств в Египте и Междуречье: правители/жрецы/воины/рабочая сила. Но в судорогах и корчах История вовлекает в свое движение все большее количество людей. Ученики Руссо, коммунисты, считали, что целью Истории является создание общества, в котором свободное развитие каждого станет залогом или результатом свободного развития всех. Мечтать не запретишь. И все же нельзя оспорить, что у Истории имеется если не цель, то направление – оно ведет к оптимизации человеческих ресурсов. Для этого границы сословий и каст должны стать проницаемыми – чтобы, скажем, крестьянин (при определенных способностях, упорстве и везении) мог стать академиком или маршалом. Тогда как до Руссо и его последователей, Робеспьера и Ко, даже карьера Наполеона Бонапарта была невозможна в принципе (оттого роялисты и республиканцы окрестили его «узурпатором», а честолюбцы и поэты романтизма превратили образ Наполеона в икону).
Так устроено наше мироздание, что в природе существует кислород – чтобы гореть, органика – чтобы расти, переваривать и гнить, и смерть – как орудие обновления. Что не способно или не желает эволюционировать, либо снимается с доски по правилам, как шахматные фигуры, либо сметается бунтом и смутой. Исторический прогресс (как, впрочем, и технический) – своего рода трехтактный двигатель. Вначале, откуда ни возьмись, появляются мечтатели (такие, как Руссо и французские эницоклопедисты, улавливающие общественные настроения, создающие заразительные образы и формулирующие задачи), затем приходят герои (Робеспьер с гильотиной, Наполеон с империей и всевозможные «бесы» социальных утопий), а всходы на их могилах – на перепаханном и расчищенном поле – пожинают прагматики (третье сословие, то есть буржуазия, а затем и пролетариат). Экий чудовищный перерасход жизненной энергии и миллионы человеческих жертв, чтобы всего лишь заменить отжившую социальную структуру более жизнеспособной!
Два столетия спустя фигуры подрывателя основ Вольтера, мечтателя Руссо и полководца Наполеона представляются связанными друг с другом странным образом – словно вершины «Бермудского треугольника», погубившего величие Франции ради процветания европейской цивилизации. Наполеон относился к Руссо не без ревности и солидарности – как к такому же выходцу из безвестности и нищеты, сумевшему добиться своим пером мировой славы. У Руссо никакого отношения к Наполеону быть не могло (он умер, когда будущему императору не исполнилось и десяти лет), но в диких корсиканцах ему мерещилась свежая сила, способная оздоровить погрязшую в пороках Цивилизацию: «В «Общественном договоре» я говорил о корсиканцах как о народе новом – единственном в Европе, еще не испорченном законодательством, и высказал мнение, что на такой народ нужно возлагать большие надежды, если ему посчастливится найти мудрого руководителя». По просьбе нескольких влиятельных корсиканцев Руссо даже принялся набрасывать для них план – типа «как нам обустроить Корсику».
Руссо с Вольтером были заочными заклятыми друзьями-врагами. Несомненно, они ревновали к славе друг друга, но все личное в их отношениях являлось лишь следствием идейного антагонизма апологета Цивилизации (Вольтера) и апологета Природы (Руссо). Француз Вольтер скрывался от гонений на территории Женевской республики, а швейцарец Руссо предпочел своей «мачехе», Женеве, Париж и его окрестности. Оба они не дожили до Великой французской революции, но даже после смерти оказались неразлучны. Когда до Руссо дошло известие о кончине восьмидесятичетырехлетнего Вольтера, он не на шутку разволновался в свои шестьдесят шесть лет: «Чувствую, что моя жизнь связана с его жизнью; он умер, скоро и я умру». Как сказал, так и поступил – через месяц с небольшим. Но перед тем с ним успел познакомиться боготворивший его юный, неказистый Робеспьер. Именно Руссо, а не Вольтера якобинцы признали своим духовным отцом и идейным вдохновителем в годы революции. Вольтер был слишком критичен, язвителен, аристократичен – с ним хорошо было опрокидывать и разрушать, но в качестве революционной хоругви он не годился. Чтобы объединить толпу на более длительный срок, нужна была позитивная иллюзия, высокие цели, патетика – все то, что в избытке присутствовало в сочинениях «неподкупного» плебея Руссо. Останки обоих литераторов якобинцы с почестями перенесли в Пантеон, но им недолго пришлось там лежать. После первого отречения Наполеона вернувшиеся к власти роялисты выкинули их оттуда, а затем еще несколько десятилетий опустевшие саркофаги Вольтера и Руссо то отправлялись в ссылку в подвал, то вновь возвращались на свое почетное место.
Тень Руссо смущала многие умы Старого и Нового Света. Более всего – приверженцев романтизма, революционеров-демократов и основоположников научного коммунизма. В России сочинения Руссо наибольшее влияние оказали на Радищева, Герцена и Чернышевского («Общественный договор» и «Рассуждение о неравенстве»), на раннего Достоевского («Новая Элоиза» и «Исповедь»), но в особенности на Льва Толстого, который признавался: «Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая «Словарь музыки». Я больше чем восхищался им – я боготворил его. В пятнадцать лет я носил на шее медальон с его портретом вместо нательного креста. Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, что я их написал сам».
Спустя два столетия, благодаря приобретенному историческому опыту и успехам социологии и антропологии страсти и споры, кипевшие вокруг фигуры Руссо, поумерились, и появилась возможность взглянуть на его творческое и идейное наследие с новой временной дистанции.
«Исповедь» как жанр
У Руссо несколько лиц. Во-первых, он был политическим мыслителем, за что его любили, ценили и ненавидели 200 лет. Говоря сегодняшним языком – являлся политологом, социологом, идеологом и мифотворцем. Во-вторых, он был моралистом и педагогом. В-третьих, психологом и литератором сентименталистского направления (как Ричардсон, Стерн, наш Карамзин). Но он был еще и просто Жан-Жаком, и, пожалуй, самое интересное сегодня в его творческом наследии – это «Исповедь». Все остальное в той или иной мере было либо усвоено культурой, либо опровергнуто, либо устарело. Руссо и сам считал «Исповедь» своей главной книгой, которая его переживет: «Пусть труба Страшного суда зазвучит когда ей угодно, – я предстану перед Верховным Судией с этой книгой в руках».
Большинство литературных исповедей до Руссо («Исповедь» Блаженного Августина, «Мысли» Паскаля, «Опыты» Монтеня) имели идейный характер и больше походили на проповеди. Руссо также не чуждается проповеди, но его дифирамбы Добродетели как таковой и собственной добродетели, в частности, настолько контрастируют с тем, ЧТО именно он расказывает, в чем признается и кается, а в чем нет, что «Исповедь» Руссо приобретает характер детективного расследования и психологического триллера. Один прозорливый исследователь назвал «Исповедь» Руссо «драмой искренности», другой сделал вывод, что Руссо в своей жизни и в творчестве искал не «истины» (как подобает мыслителю), а «счастья» (как подобает человеку и художнику). Но именно эти качества позволили «Исповеди» Руссо стать главной «исповедью» в мировой литературе.
Субъективно Руссо желал защититься от напраслины, которую возводили на него бывшие друзья и недруги, и для этого оставить собственный автопортрет потомству. Но автопортрет – это искусство, а не признательные показания. В показаниях можно изворачиваться, стремясь запутать читателя и замести следы, но автопортрет выдаст автора со всеми потрохами. Потому что искусство, художество, многомерно по определению. Произведение можно поворачивать разными сторонами – и по представленному в нем угадывать и восстанавливать опущенное или умолчанное. Доведя эту мысль до логического упора, можно утверждать, что любое произведение искусства является в определенной степени автопортретом его создателя.
Мало кого несколько столетий спустя может всерьез занимать вопрос, каким человеком в действительности был Ж.-Ж. Руссо. Но вот писавшийся по велению страсти портрет простака и хитреца Жан-Жака – всякого человека вообще, с его неизбежными слабостями и прегрешениями, – этот портрет и сегодня представляет собой захватывающе интересное чтение. Приключений в жизни Руссо, достаточных для написания плутовского романа или мемуаров в духе Челлини или Казановы, хватало, но события были для него чем-то второстепенным. По-настоящему его занимало нечто другое: «Вам нужны заурядные люди и необыкновенные события? А по-моему, лучше наоборот» (из авторского предисловия к «Новой Элоизе»).
Добродетель и Порок
«Добродетель» – любимое слово Руссо из лексикона моральной философии, которую так ненавидел Фридрих Ницше (с Руссо заодно). Ницше ненавидел не столько соответствующее моральным нормам поведение, сколько моральную философию как инструмент господства, скрытого осуществления власти. То есть ненавидел ханжество, фарисейство, использование интеллектуального превосходства в корыстных целях – на это у него был звериный нюх и хватка волкодава. Ницше не могла обмануть «овечья шкура» Руссо: «Он морализирует и, как человек затаенной злобы, ищет причину своего ничтожества в господствующих классах». Жестоко, но, увы, справедливо. Подобной зоркостью мог обладать только идейный враг и соперник. Но это не значит, что кто-то из них двоих был прав или хорош, а другой нет. Правы и неправы, хороши и дурны в чем-то оба – и потому в истории европейской мысли чередовались час Руссо (с красноватым отливом) и час Ницше (коричневатого оттенка, увы).
Жан-Жак Руссо был сыном женевского часовщика – и этим много сказано. В Женеве, городе диктатора и протестантского реформатора Жана Кальвина, часовщиками были бежавшие из Франции от религиозных войн и репрессий гугеноты (знаменитые швейцарские часы – побочный результат Варфоломеевской ночи). Мать Жан-Жака умерла сразу после родов, и до десяти лет он жил со своим отцом Исааком, убежденным кальвинистом и республиканцем. Однажды тот повздорил с офицером, ранил его шпагой, бежал из Женевы и обзавелся новой семьей. В результате Жан-Жак лишился родительского крова. Поначалу он жил у родственников, затем в семье священника, потом подмастерьем в доме ремесленника, где начал подворовывать, а тот его побивать, – и пошло-поехало. Все это читатель сможет узнать и сам со слов Руссо. Здесь важны три момента. Жан-Жак – швейцарец и оттого стихийный республиканец. Отсюда же его любовь к природе (в городах и аристократических салонах он задыхался). Но главное, судьба была несправедлива к его семье и к нему самому с самого рождения, следовательно, у него имелся мотив для мести. Расплачиваться по счетам пришлось абсолютистской Франции. Есть большое искушение попробовать распутать головоломку жизни и характера Руссо, но не стоит лишать читателя такого «душеполезного» удовольствия.
Пускаясь на беспрецедентные откровения (почти за полтораста лет до Мазоха и Фрейда он признается в собственном мазохизме и эксгибиционизме, когда и слов для этого еще не существовало), тем не менее Руссо прощает себе всё – за свои жизненные невзгоды (выбор стоял: «либо погибнуть от нищеты, либо превратиться в негодяя») и за бескорыстную любовь к Добродетели. Вот несколько автохарактеристик на выбор: «Я всегда считал и теперь считаю, что я, в общем, лучший из людей»; «моя пламенная жажда справедливости»; «великодушие моей натуры»; «существует еще человек, достойный моей дружбы»... От подростковой и провинциальной мании величия Руссо не избавился до конца жизни – наживя и присовокупив к ней, как чаще всего бывает (психиатры знают), еще и бред преследования (вредительство, козни иезуитов, шпиономанию). Когда читаешь одно, а за словами встает нечто другое, диаметрально противоположное, это освежает, как разговор с сумасшедшим. В словаре рассудочного деиста Руссо (Бог для деистов – Первопричина, дальше действует человечество, к которому и апеллирует Руссо) отсутствует понятие «грех» – заменой ему служат «проступок» и «заблуждение». В изощренности самооправданий с автором «Исповеди» могли бы сравниться разве что некоторые персонажи Достоевского. Украсть и оговорить служанку («стыд был единственной причиной моего бесстыдства») или бросить учителя и спутника с эпилептическим припадком на улице в чужом городе и сбежать – это никакая не «низость», а извинительное проявление «слабости». Также за двадцать франков, «тридцать сребреников», перейти в католицизм, а несколько десятилетий спустя обратно – ничего зазорного. Называть «мамой» свою благодетельницу, жить с ней «шведской семьей» в ее доме, превознося ее добродетель и целомудрие (в силу фригидности) как минимум странно. Еще страннее свою неверность любимой «маме» объяснять пользой для своего пошатнувшегося здоровья, а положение альфонса при ней оправдывать следующим образом: «Могу поклясться, что ради экономии с радостью переносил бы всевозможные лишения, если бы мама действительно извлекала из этого пользу. Но, уверенный, что то, в чем я отказал себе, достается каким-то негодяям, я злоупотреблял ее щедростью, чтобы урвать у них хоть частицу, и, как собака, возвращающаяся с бойни, уносил свой клочок от куска, которого не мог спасти». Но все это цветочки по сравнению с тем, как Руссо поступал с собственными детьми. Немедленно после родов он сдавал их (пять штук!) в приют и больше не интересовался их судьбой – топил, как котят, чтоб не выросли паразитами и «чудовищами»! Надо знать, что Руссо автор одного из самых прославленных педагогических трактатов своего времени – «Эмиль, или О воспитании».
Очень часто в своей «Исповеди» Руссо походит то на щедринского Иудушку Головлева, то на Фому Опискина – окарикатуренного Достоевским позднего Гоголя, автора «Выбранных мест из переписки с друзьями». Несомненно, Руссо был извращенным ханжой, но не был злодеем. Он бывал милосерден и добр (а не «добродетелен»!), являлся смелым мыслителем и – местами – блестящим писателем, прокладывавшим новые пути в литературе.
Вряд ли читатель станет сегодня проливать слезы над страницами «Исповеди» заодно с Руссо, как тому мечталось. Скорее будет недоумевать, негодовать, посмеиваться, возможно, сострадать. И хорошо бы, чтобы, отложив эту великую, без всякого преувеличения, книгу, он смог погрузиться в состояние глубокой задумчивости...
Игорь Клех