Солнечным морозным днем 22 декабря 1925 года, пробиваясь сквозь людской поток на Тверской, еще не переименованной в улицу Горького, стремительно двигался человек в расстегнутой шубе, без шапки. Испуганная его необычным видом, случайно встреченная знакомая спросила:
— Что случилось?
Он, не останавливаясь, на ходу прокричал ей:
— У меня родилась дочка! — и через несколько шагов из толпы, обернувшись, крикнул еще: — Вся кругленькая! Глазки кругленькие! Ножки кругленькие! Голова кругленькая!
Новорожденной была я — третья, младшая дочка в семье. Человек без шапки на главной московской улице в морозный полдень был мой отец, Александр Яковлевич Аросев, известный большевик, один из руководителей Московского революционного восстания в 1917-м; потом крупный советский дипломат, полномочный представитель СССР в Литве, Латвии, Швеции, Чехословакии.
На радостях и второпях отец записал меня Варварой Александровной Аросевой, рожденной 22 декабря. Оказалось — все не так, а главное — совсем не так, как хотела моя мама. Лишь несколько дней прожила я Варварой. Мама вышла из родильного дома и переписала меня Ольгой, назвав собственным именем.
И появилась я на свет не 22-го, а 21 декабря, когда часы еще не кончили свои полночные двенадцать ударов. Так что рождение мое произошло между 21-м и 22 декабря и между двумя резко отличными знаками Стрельца и Козерога, что и определило в дальнейшем контрасты и противоречия моего характера.
Впоследствии две даты рождения мне пригодились, потому что родители мои разошлись и стали жить врозь. Отец нас, девочек, маме не отдал. Оставил с собой. Двадцать первого декабря я ходила отмечать день рождения к маме. А 22-го справляла праздник дома, с папой.
Родители зачали меня в Париже, в знаменитом посольском особняке на Рю де Гренель. В Москву мама ездила лишь рожать. Потом отца назначили послом в Швецию. Из Стокгольма — по внезапной, безумной любви к другому человеку — мама от отца и уехала. Кругом виноватая, требовать и ставить условия она не могла. Отец сам захотел воспитывать нас. И первые свои шаги по земле я сделала в Швеции.
Друг Вяча
Семьи Аросевых и Молотовых связывали давние отношения. Отцом Вячеслава Михайловича был судовладелец Скрябин. Отец моего отца — купец 1-й гильдии Яков Михайлович — тоже был не из бедных. Странно и страшно разделила революция семью Аросевых. Мать, Мария Августовна, латышка по национальности, восторженно приняла русскую революцию. Когда в 1905 году казаки разгоняли нагайками рабочую демонстрацию, Мария Августовна вместе с мальчиками — сыном Сашей, моим будущим отцом, и Вячей, закадычным другом сына, — открыли ворота в сад, спускавшийся прямо к Волге, чтобы демонстранты могли бежать. А дед ворота злобно закрывал от шпаны. Так что в 1918 году белые расстреляли Марию Августовну не только за то, что ее сын стал известным революционером, но и за собственные бабушкины революционные взгляды.
Все годы учебы в казанском реальном училище Молотов прожил в семье Аросевых. Кажется, они с отцом и сидели за одной партой. И вместе организовали в Казани первую ячейку РСДРП из четверых мальчиков-подростков. В классе, на уроке, их обоих и арестовали. Начались ссылки, побеги, для отца — долгие годы эмиграции.
Когда мы с папой приезжали в гости на дачу Молотова, Жемчужина встречала нас на ступенях большого, с террасами, с цветными стеклами, двухэтажного дома.
Из-за спины матери выглядывало робкое, улыбающееся лицо молотовской дочери Светланы — моей сверстницы и подружки, с которой я продружила целую жизнь, до ранней ее смерти.
В отличие от матери Светка была не грациозной, а даже чуть-чуть асимметричной. Ее всегда все обижали, особенно то ли дети, то ли внуки жившего по соседству Калинина. Дождавшись моего очередного приезда, она тихо на них жаловалась. Я немедленно отправлялась к зеленому забору и вызывала: А ну, калиныши, выходите драться! И всегда их побивала.
Цветы для Сталина
В 1935 ГОДУ состоялась моя историческая встреча со Сталиным на авиационном параде в Тушине. Мы с сестрой Еленой и отец находились то ли прямо на поле, то ли во временном павильоне для почетных гостей. Я узнала стоявших рядом Ворошилова, Андреева, Кагановича, тогдашнего первого секретаря комсомола Косарева. Я ничего не могла рассмотреть из-за их спин. Да еще июльское солнце било в глаза.
Вдруг рядом раздался голос с сильным восточным акцентом: Что же вы, большие, встали, а маленьким девочкам ничего не видно? Чьи это девочки? Аросева?
Человек в солдатской шинели и фуражке защитного цвета шел сквозь толпу. Легко двигался в тесноте, потому что люди перед ним немедленно расступались. Мы с сестрой узнали Сталина. Он взял меня и Лену за руки и повел в первый ряд зрителей. Поле и небо открылись, и стало все прекрасно видно. Мы смотрели и разговаривали. Сталин был насмешливо-церемонен, называл меня, девятилетнюю, на вы. Подарил мне букет, который поднесла ему спрыгнувшая с самолетного крыла парашютистка.
Пока мы стояли на летном поле и разговаривали, выяснилось, что родились мы с вождем в один день — 21 декабря. Сталин пошутил, что мы, следовательно, ровесники и будем праздновать ближайший день рождения вместе. Я приняла приглашение всерьез. И 21 декабря, не сказавши дома ни слова, на сэкономленные деньги купила огромную голубую гортензию в горшке, попросила завернуть покрасивей в несколько слоев бумаги, так как стояли сильные морозы, и отправилась в Кремль. Решила пройти через ближние от Дома на набережной кремлевские ворота. Немедленно выскочила из будки охрана и выхватила у меня из рук пухлый сверток с гортензией.
— Куда? К кому? Зачем? Что в бумаге?
— К Иосифу Виссарионовичу, — ответила я. — Он меня пригласил. У нас общий день рождения. Мы ровесники.
А они все мнут сверток, срывают бумагу, тыкают чем-то острым в горшок. Того гляди, сломают мою прекрасную гортензию. Я закричала, и они кричат. Наконец, что-то уразумев из моих воплей, старший охранник побежал дозваниваться и вернулся успокоенный, улыбающийся. Сказал, что Иосиф Виссарионович очень благодарит, но извиняется, так как принять меня не может — сильно занят. А цветок охрана пообещала передать.
В июне 1937 года отец позвонил Молотову:
— Вяча, я прошу тебя сказать, что мне делать?
Молотов повесил трубку.
Отец снова набрал номер.
— Вяча, прошу тебя… Ответь, что мне делать? Говори… Я же слышу твое дыхание…
Трубка снова была повешена.
Так повторялось несколько раз, но отец продолжал взывать в пустоту:
— Вячеслав, скажи мне серьезно — что делать?
И на какой-то звонок Молотов наконец отозвался. Произнес только два слова:
— Устраивай детей.
Отец отошел от телефона и сказал:
— Это все.
Стрелял и смеялся
О войне я узнала на спектакле-утреннике Горьковского драматического театра.
Кончился первый акт, и вдруг на сцену перед занавесом вышел какой-то человек и сказал, что началась война. И все ушли из театра. Я почему-то побежала на Арбат. По репродукторам передавали речь Молотова. Он говорил, заикаясь. Я узнала голос. Молотов при сильном волнении всегда заикался.
Еще июнь не миновал, как старшая моя сестра Наташа ушла на войну добровольцем. Лену, которая в то лето окончила школу, отправили на трудовой фронт. А я, хоть и была только восьмиклассницей и паспорта еще не имела, увязалась за ней.
Нас, московских девчонок, отвезли в деревню Жуковка Орловской области. Днем рыли окопы — бесконечные, уходившие как бы в никуда, за горизонт. И вот наступил день, и я увидела первого в своей жизни немца-фашиста.
Возвращаясь колонной домой, в деревню, все заметили, как в раскаленном, без облаков, летнем небе появился самолет. Маленький, открытый, копия нашего У-2, он несся прямо в лоб колонне, очень быстро и очень низко над землей. Сначала мы даже и не поняли, что самолет немецкий, — так было знойно и мирно в полях на равнине. И жаворонки так беззаботно пели. Чей это самолет, мы поняли, лишь разглядев кресты на крыльях. Взрослый дядька, наш начальник, диким голосом закричал: Ложись! И все бросились в горячую пыль на дороге, а кто-то бежал в поля. Я осталась стоять. Загляделась на летчика.
Он летел так низко, что я его рассмотрела. Коричневый кожаный шлем. Молодое загорелое лицо. Светлые глаза. Белые зубы. Он мне очень понравился.
Он тоже видел нас, не мог не видеть, что идут девочки, дети. Фонтанчики пыли перечеркнули дорогу прямо у моих ног. Он стрелял в нас из своего пулемета и смеялся. Тогда он никого не убил. Но я запомнила его на всю жизнь. Как он стрелял в нас и как смеялся.
Седьмого ноября 1941 года с трибуны Мавзолея на военном параде Сталин произнес речь. То, что состоялся в осажденной Москве, под низким и серым нелетным небом, под белым снегопадом этот уникальный парад, и само выступление недоступного, таинственного, жившего в кремлевских, «поднебесных» сферах вождя произвели незабываемое впечатление. Сталин и говорил как-то особенно, непохоже на себя, известного, знакомого миллионам: говорил, как человек, доступный боли, усталости, тревоге. Говорил глухо, негромко, доверительно и одновременно — мужественно и строго. Голос его словно стал ниже регистром. И было понятно, как он взволнован. Для каждого из нас оказалось бесконечно важным то, что он не уехал, остается в Москве, как все, подвергаясь опасности.
Долгонько разбирались…
Всю свою жизнь я верила, что отец невиновен. Писала в инстанции. Ждала… А потом получила справку о реабилитации — стандартную, какую давали всем: Реабилитирован посмертно ввиду отсутствия состава преступления.
И тогда я написала Молотову: Уважаемый Вячеслав Михайлович! Вам небезынтересно будет узнать, что ваш школьный друг ни в чем не виноват. Оля Аросева.
Полина Жемчужина отозвалась немедленно по получении письма. Разыскала меня, позвонила, сказала: Приезжай, я пошлю машину.
В прихожей Полина Семеновна обняла меня и долго не выпускала из объятий. А потом появился он. Совсем не изменившийся, коренастый, в костюме и жилетке, курносый, бледный, в пенсне, с любезной улыбкой опытного дипломата и с тем же закрытым, нейтральным выражением, которое я помнила с детства. Губы улыбались, но улыбка ничего не меняла в бесстрастном этом лице.
Поздоровались. Прошли в огромную столовую, где уже был накрыт богатый стол. Молотов заговорил, как прежде, окая, чуть заикаясь: Вот, прочел… Да… да… Отсутствие состава преступления… 1937-й… Долгонько, долгонько разбирались… И больше ничего не сказал. Ни стыда, ни неловкости, ни сочувствия не было в его словах. Прокомментировал бумагу задумчиво, чуть иронично, и только…
Мала-мала крутишь…
С середины 50-х годов начались мои театральные странствия. Я вообще люблю ездить, видеть новые города, земли, новых людей. В 1955 году бригада актеров Театра сатиры отправилась на целину.
Освоение казахстанской степи тогда только начиналось, и то, что мы увидели, совсем не походило на фанфарные газетные публикации о целине. Поразили громадность расстояний, полное безлюдье, пустынность пространств, над которыми сияло раскаленное солнце.
Счастьем было, когда за целый день езды, плутания по бездорожью вдруг на низенькой лошади появлялся какой-нибудь совсем первобытный казах. С трудом объяснив, что в какой уж раз мы заблудились, слышали один и тот же ответ: Мала-мала крутишь, к вечеру дома будешь…
Приезжаем в один совхоз. Палатки и бараки-времянки в совершенно голой степи. Давно не видевшие ни одного нового человека комсомольцы-добровольцы кидаются к нам, как к посланцам небес. Оторванные от цивилизации, без радио, без газет, грязные, потому что воды в совхозе даже на питье не хватает, они жадно спрашивают о Москве, о том, что происходит в мире. В этом совхозе, где не только воды, но и еды не было, на каких-то подмостках, сколоченных из привозных досок, мы сыграли чудесным ребятам «Свадьбу с приданым» и Свадебное путешествие — наш гастрольный репертуар. Голодные, как и они, мы пели и танцевали. Кулис не было. Мы соскакивали с подмостков, обегали площадку и в ожидании своего выхода сидели под сценой.
В другом совхозе, промерзнув до костей на степном ветру, отогревались тем, что пили одеколон Красный мак. Ели черт знает что. Сухой кисель — ложками, потому что снова не было воды. Жевали лавровый лист без хлеба. Ощущение было такое, что, ничего не приготовив, завезли молодых ребят и бросили посреди пустыни. А ребята, несмотря ни на что, делают свое святое дело. Как они не хотели нас от себя отпускать! И какими счастливыми, нужными чувствовали мы себя.
Кабачок 13 стульев
Утолением моей любви к путешествиям, встречам с новыми городами и новыми людьми стал телевизионный Кабачок 13 стульев. С Кабачка начался космический полет моей пани Моники и мой собственный.
Кабачок — это пятнадцать лет моей жизни, а пани Моника — вовсе не роль, но живая, любимая, важная участница моей собственной судьбы. Пани Моника дала мне много счастья, и актерского, и человеческого. Дала славу, деньги, волнующее ощущение того, что тебя любят люди. Еще одну профессию — не только театральной, но эстрадной актрисы. Благодаря ей в поездках со сценками — миниатюрами из Кабачка — с нежным, тонким моим партнером и другом Борей Рунге я узнала и почувствовала Россию. Ведь театр, даже такой большой, просторный, как Театр сатиры, — это всего-навсего 1200 человек в зале. А благодаря телевидению, выступлениям на концертной эстраде в самых дальних и глухих углах ты чувствуешь, что тебя любит целая страна. Тебя узнают и приветствуют на улице, хотят сделать тебе приятное или хотя бы сказать доброе, благодарное слово.
Пятнадцатилетний срок существования передачи не имел аналогов не только в нашем, отечественном, но и в мировом телевидении. Американцы, которые очень любят статистику, специально приезжали из своей Америки изучать феномен Кабачка. Интересовались, сколько электричества расходуют москвичи вечерами, когда идет передача. Оказалось, что расход был наивысший, потому что вся Москва, да, верно, и Россия, усаживалась у экранов. В Одессе, например, когда транслировали Кабачок, пустели любимые одесситами театры. По трансляции из Львова нас смотрела Польша. Каждая официальная польская делегация, приезжая в Москву, обязательно появлялась в нашем Театре сатиры, чтобы увидеть «живыми» пана Директора, или пана Профессора или мою пани Монику. Польское правительство присвоило нам звание заслуженных деятелей польской культуры. И было это в те годы, когда к советским русским, не прощая многих обид и унижений, поляки относились холодно-настороженно.
Счастливое время Кабачка совпало для меня с очень тяжелым, почти трагическим периодом в театре: я поссорилась с Плучеком, и десять лет он не давал мне ни одной новой роли.
Кабачок спасал меня в долгие годы невостребованности, ненужности в театре. Я не чувствовала себя одинокой. Душу успокаивала и лечила любовь людей. Пани Моника становилась все более самостоятельной, реально существующей для зрителя и живой.
Письма писали ей, пани Монике. В гости — куда-нибудь на море, в Геленджик или в Евпаторию, на золотой песочек — приглашали ее, а не меня. Писали на телевидение Пани Монике, обещая хорошо, душевно принять, напоить и накормить. Мешки писем приходили со всех концов страны. Ей объяснялись в любви. У нее просили совета и помощи.
Моя Моника была старше других посетительниц Кабачка. И вот рядом с ними, молоденькими и хорошенькими, мне захотелось сыграть женщину, для которой возраст не имеет значения, очаровательно своевольную, избалованную и беспечную, чуть строптивую, сохранившую в себе прелесть детскости и женское обаяние, элегантную и все еще привлекательную для мужчин.
У нас в стране жизнь так трудна, что женщина до срока становится старухой. Но, бывая за границей, я обожаю смотреть на пожилых дам — как они сидят в своих специальных кафе, как изящно держат чашечку рукой в перчатке. И пьют чай или кофе, и беседуют, никуда не спеша, такие ухоженные, причесанные, наманикюренные, все еще красивые и изящные. Я это очень люблю, когда возраст над женской прелестью не властен.
Мне хотелось сыграть пани не нынешнюю, а чуть-чуть прошедшего времени. Я видела таких и в Варшаве, и в Берлине, и в Прибалтике.
Сама я верю, что наступит наконец и у нас в стране время, когда люди начнут заново жить в старости - путешествовать, отдыхать на экзотических курортах на заслуженную и достойную их многолетнего труда пенсию, наслаждаться сокровищами мирового искусства, как это давно делают их сверстники в европейских странах и в Америке.
Почему прекратился "Кабачок"? Потому что кончились чудесные тексты. Видимо, юмористические журналы восточноевропейских стран, достигнув наивысшей точки своего творческого развития, пошли на спад. Кроме того, в Польше начались известные события - движение "Солидарность", забастовки докеров в Гданьске; было объявлено о чрезвычайном положении в Варшаве и т. д. На телевидении весьма определенно нам намекнули, что веселый "Кабачок" с панами, пани и паненками сегодня совсем некстати. Он прекратился, а зрители никак не могли понять, куда и по какой причине исчез "Кабачок", словно веселая, звонкая птичка, подстреленная на лету. Люди еще долго писали на телевидение письма в тщетных попытках вернуть, возродить его.
Любить людей - дело трудное
Я живу в небольшой двухкомнатной квартире на Красноармейской улице. Друзья уговаривают ее поменять, увеличить в размере. Но я думаю: зачем? Моя семья - это я сама и нечасто собирающиеся под моей крышей друзья. Детей у меня нет, есть любимые племянники. Чем могу, стараюсь им помочь. Я люблю, чтобы в доме было чисто и просторно, чтобы меня окружали немногие удобные, привычные вещи. И книги - только избранные и любимые. Люблю растворенные настежь окна...
Я несколько раз была замужем и всегда по-хорошему расставалась со своими мужьями. Подруги и сестры считали, что я не дождалась достойного избранника. Не знаю, может, и вправду мои мужья были слабее меня. Но они мне нравились. Все до единого обладали прекрасной мужской внешностью и мужским благородством. Некрасивых, невзрачных я не любила. А ума мне хватало собственного. Уходя, я никогда ничего от своих мужчин не брала. И потому наши дружеские отношения продолжались или возобновлялись, как только притуплялась острота расставания.
Мне очень долго не давали почетного звания. В графе "образование" у меня стоял прочерк, так как училище я оставила за два года до окончания. Следовательно, указание на профессию отсутствовало, а рядом значится, что я - народная артистка России. И тогда, в молодости, и теперь все это мало меня волновало. Наверное, потому что я достаточно сильный и независимый человек.
Я не чувствую старости и очень люблю людей, которых, несмотря на возраст, никак не назовешь стариками. Мне многое до сих пор интересно в жизни.
Считаю для себя законом не обижать людей больше того, чем они заслуживают, и никогда не обижать нижестоящих. Считаю также, что помогать, пользуясь своим именем и известностью, надо не тогда, когда тебя об этом попросят - просить человеку вообще очень трудно, но гораздо раньше, как только увидишь человеческое несчастье и нужду.
Не прощаю одного - предательства, к несчастью, на собственном опыте узнав, что это такое. В силу сложных обстоятельств театральной работы иногда вынуждена общаться и с предателями, но все равно помню о том, кто есть кто.
В себе самой не люблю несдержанности, резкости по пустякам, своего ядовитого языка. Хотя всегда говорю прямо в лоб, ни в коем случае не за спиной и не за глаза. Резкости свои объясняю не только генами, подарившими мне трудный характер, но и тем, что, рано начав жить самостоятельно, чего-то недобрала в воспитании. Тем более восхищаюсь воспитанными и выдержанными людьми. И не очень говорливыми тоже.
Любить людей - дело трудное. Но ведь никто не сказал, что любовь - только удовольствие, это еще и тяжкое испытание. И дай мне Бог выдержать его.
...Когда мне приходится бывать в Ленинграде, теперь уже в Санкт-Петербурге, я хожу по "нашим" местам и помню каждый день, проведенный с Вами. Их было так немного... Знаю, что чувство к Вам было самым сильным и самым красивым в моей жизни.
Прощайте, теперь уже - до свидания. Оля Аросева".
К этому как будто нечего добавить. Разве что несколько фраз из давнего письма Арбузова, писанного из Батуми 23 апреля 1948 года: "Страшно подумать, до чего мы все случайны. Случай сталкивает нас друг с другом, а потом он же и отталкивает, и всякий мог бы жить со всяким, если бы случай этого захотел? И какой ужас в этом сокрыт, что хочется закричать от страха. Господи, помоги мне жить без надежды".
По материалам "АиФ","Знаменитости"