Варлам Шаламов. Моя жизнь ...
Страдания, боль, потери, попранное человеческое достоинство… Судьба Варлама Шаламова — отражение страшных страниц истории нашей страны.
Варлам Тихонович Шаламов (1907 - 1982)
В природы грубом красноречье
Я утешение найду.
У ней душа-то человечья
И распахнется на ходу.
Мне близки теплые деревья,
Молящиеся на восток,
В краю, еще библейски древнем,
Где день, как человек, жесток.
Где мир, как и душа, остужен
Покровом вечной мерзлоты,
Где мир душе совсем не нужен
И ненавистны ей цветы.
Где циклопическое око
Так редко смотрит на людей,
Где ждут явления пророка
Солдат, отшельник и злодей.
Моя жизнь — Несколько моих жизней
Мне пятьдесят семь лет. Около двадцати лет я провел в лагерях и в ссылке. По существу я еще не старый человек, время останавливается на пороге того мира, где я пробыл двадцать лет. Подземный опыт не увеличивает общий опыт жизни — там все масштабы смещены, и знания, приобретенные там, для «вольной жизни» не годятся. Человек выходит из лагеря юношей, если он юношей арестован. Подобно тому, как медицинские права, приобретенные в лагерной фельдшерской школе, действительны только в пределах Дальнего Севера, как давал когда-то «разъяснения» Магаданский Санотдел.
Мне нетрудно вернуться к ощущению детских лет. Колыму же я никогда не забуду. И все же это жизни разные. «Там» — я не всегда писал стихи. Мне приходилось выбирать — жизнь или стихи и делать выбор (всегда!) в пользу жизни.
Я пишу стихи с детства. Мне кажется, что я писал стихи всегда. И все-таки...
В одной из статей обо мне писали, что я прошел вместе с нашей страной по всем ее рубежам. Это — удачное выражение. Мне пятьдесят семь лет. И я хорошо помню Первую мировую войну — «германскую» войну, мобилизацию, телеги с новобранцами, пьяный «Последний нынешней денечек», немецких военнопленных, переловивших всех городских голубей. Примерно с 1915 года голубь перестал считаться священной птицей в Вологде.
В 1915 году немецкий военнопленный ударил на бульваре моего второго брата ножом в живот, и брат едва не умер — жизнь его несколько месяцев была в опасности, — пенициллина ведь не было тогда. Тогдашний знаменитый хирург вологодский Мокровский спас его жизнь.
Увы, эта рана была только предупреждением. Через три-четыре года брат был <убит>.
Оба моих старших брата были на войне. Второй брат был красноармейцем химической роты VI армии и погиб на Северном фронте в двадцатом году. Отец мой ослеп после смерти любимого сына и прожил тринадцать лет слепым.
Я помню хорошо «германскую войну» не из рассказов взрослых, а потому, что жизнь широким потоком переливалась за порог нашей квартиры, удары ее волн были порой тяжелы, иногда смертельны.
В 1915 году я написал стихотворение, пейзажно-военное, вроде полтавского боя, только с модернизацией военной техники, и отнес это стихотворение учителю русского языка.
Я хорошо помню классный зал, резкий боковой солнечный свет на паркетных плитах, задевающий голову учителя. Ширяев, кажется, была его фамилия.
Ширяев разобрал мое стихотворение по всей прозаической строгости. Главное внимание было уделено не подражательности, не погрешностям ритмического порядка, не образной малокровности. Речь шла о недопустимости инверсии, не в первом, но все равно в том беспомощном стихотворении была такая строка:
Вот кавалерия неслась, в столбах пыли взвиваясь.
Учитель говорил, что надо писать «Вот, в столбах пыли взвиваясь, кавалерия неслась» — так и складнее, и правильнее с точки зрения русской грамматики.
Я хотел сказать, что это будут два разных стихотворения, но выразить своей мысли не мог и был посрамлен и распят. Это меня не огорчило. Я слушал рассуждения о чистоте русского языка с полным равнодушием — мне казалось, что учитель просто чего-то не понял, и быстро забыл этот разговор в школьных играх, в возне на большой перемене.
Но потому, что я вспоминал этот случай много раз в течение всей моей жизни, — я думаю сейчас, что это было большой душевной травмой.
Пушкин, дескать, так бы не писал.
Преподаватели и выпускники вологодской Единой трудовой школы № 6. Варлам Шаламов (внизу) в белой рубашке. 1923 г.
Несчастье наших школьных программ по русской поэзии в том, что, для начала знакомя с великим русским поэтом, детей заставляют постичь, зазубрить, заучить несуществующие достоинства такого слабого стихотворения Пушкина, подражательного, растянутого, выспренного, как «Воспоминания в Царском Селе».
Научить любить Пушкина по этому стихотворению невозможно. Оттолкнуть от поэзии, изучая такое стихотворение как образец, можно. Так и бывает.
Стихи я писать не перестал, но к взрослым перестал обращаться со своими стихами и не показывал их никому целых двадцать лет — до 1927 года, до Н.Н. Асеева.
Вот какого рода травма может быть из-за нечуткости, неосведомленности учителя. Элементарный поэтический прием инверсии был учителю русского языка неизвестен и вызвал холодный огонь критики.
Всю жизнь я вспоминаю косое желтое солнце из окна на плитах паркета, звук, свет из-за плеча учителя.
Много лет позже я вздрогнул перед одной картиной в Третьяковской галерее. Таким был желтый солнечный свет на каменном квадратике пола, так же луч солнца задевал лысый череп одного из людей. Это была картина Ге — «Что есть истина». Это была школа моего детства, мой первый разговор с взрослым о стихах.
Картина Ге — не бог весть что ни с сюжетной, ни с живописной точки зрения. Но к каким-то жизненным аналогиям, к каким-то совпадениям она, как и всякое настоящее произведение искусства, — зовет.
В живописных пейзажах такого рода оглушения более часты. Часты они в музыке и особенно часты — в поэзии. Истинной поэзии без этих «совпадений» и не бывает. Но все это было понято много позднее.
Травма же, полученная от школьного учителя, вызвала недоверие к Пушкину ранее всего. Ибо ведь я чувствовал свою правоту. Мне подсказала жизнь, и жизнь оказалась сильнее Пушкина, от имени которого осмелился со мной говорить школьный учитель.
Случилось так, что в жизни моей не было человека, который открыл бы мне поэзию — русскую поэзию. Этим человеком мог бы стать брат, отец, мать, дядя, школьный учитель, который прочел бы со мной живым языком живые стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Мне не открыл поэзии никто. Мама моя могла бы это сделать, как я догадывался позже, уже в разлуке с семьей. Мама моя была человеком крайне нервной организации, которая плакала, слушая всякую музыку — не отличая в своем отклике минора от мажора. Симфоническая музыка, рояль и скрипка приводили ее в трепет, почти к истерии. Мама моя знала бесконечное количество стихов — на всякие случаи из классиков-авторов — я не мог сообщить ей ничего нового. Всевозможные стихотворные цитаты имелись у мамы на все случаи жизни, и именно поэтому я думаю, что стихи играли в ее жизни роль очень большую и вполне реальную. О значении стихов в жизни людей будет речь дальше.
— Может быть, радио тебе поставить, — говорил я маме. Детекторный приемник уже появился тогда.
— Нет-нет. Я буду целый день плакать. Я не могу слушать музыку.
Через много лет мне рассказывал Пастернак, что не может в кино смотреть крупный план — слезы текут: «Лошадь какую-нибудь крупным планом покажут в хронике, а я — реву навзрыд», — так что мамина особенность не такая уж редкость.
Да маме и некогда было со мной — слепой отец был на ее руках.
Я двигался ощупью, от книги к книге. И в моей поэтической судьбе мне был близок раньше Хлебников, чем Пушкин, раньше Северянин, чем Блок. А с Тютчевым — высочайшая вершина русской лирики, — с ним я познакомился всерьез и сблизился уже взрослым, когда мне было чуть не сорок лет.
В моей жизни были периоды, «главы», когда приходилось выбирать: жизнь или стихи. И я не писал стихов по многу лет. И возвращался к ним при первой возможности со всей торопливостью и страстностью задыхавшегося бегуна. Но все это позже, много позже,
А пока была школа. Вологодская школа, дорогая преподавательница литературы Екатерина Михайловна Куклина, классный руководитель Елизавета Николаевна, преподавательница немецкого языка (одновременно Елизавета Николаевна заведовала кафедрой Вологодского пединститута), — обе они горячо верили в мое литературное будущее.
Я и сам чувствовал в себе большие силы, по-детски не умея найти их истинный масштаб.
Уроки литературы — как бы казенны ни были программы — были праздниками для меня. Истории — тоже. Историю читала нам Вера Николаевна Попова — не знаю ее судьбы.
Математикой я не интересовался, но учился на высшие отметки. Учение давалось мне легко и просто казалось немыслимым, что я не могу ответить на любой вопрос школы.
Екатерина Михайловна Куклина в 1921 году организовала у нас в школе кружок любителей современной поэзии, что свело меня с символистами — Бальмонтом, Брюсовым и Блоком. Подготовка к докладу познакомила меня со стихами этих поэтов глубже модного тогда «Каменщика». Брюсов оставил меня холодным. Бальмонт привлек своей музыкальностью, а до Блока я тогда еще не дорос. Наибольшее впечатление произвел на меня тогда Северянин не своим словарем, а великим искусством стиха, своей ритмической разнообразностью и совершенством.
Я и сейчас считаю, что поэтическая молодежь не должна пройти мимо такого мастера русской поэзии, исключительно чистого поэтического горла, — несмотря на всю пошлятину ряда его произведений. Северянин — настоящий поэт, поэт самой чистой пробы, новатор, показавший интонационные возможности русского стиха.
Северянин гораздо более истинный поэт, чем Бальмонт или Брюсов — очень далекий, в сущности, от поэзии человек, испортивший своих учеников, вроде Гумилева — поэта, в ком брюсовское начало губит то большое, для чего Гумилев был призван в жизнь.
С Северяниным связаны очень любопытные подробности, не очень значительные, быть может. Я показал книжку «Поэзоантракт» своей тогдашней школьной подружке, и она вернула мне через неделю, отметив галочкой лучшие, по ее мнению, стихотворения «Поэзоантракта», — этот сборник, эта самая книжка попала мне на глаза через много-много лет.
Я перечел стихи сборника, лучшие — восемь или десять стихотворений — были как раз те, которые отметила мне школьная подружка. А ведь ей было четырнадцать, что ли, лет. Я подивился ее безукоризненному литературному вкусу, чувству.
Для чего я это рассказал? По моему глубокому убеждению, поэзия — это опыт. Стихотворение «Поэзия — дело седых» подвергалось неоднократной критике. Что, дескать, поэзия и молодость — синонимы. Да, есть такое выражение — поэзия молодости. Но чтобы выразить в художественной форме эту поэзию молодости, нужна художественная зрелость, нужен огромный душевный опыт, который у поэта не расхолаживает, а разгорячает, закаливает романтический огонь на сигнальных кострах эпохи. Для создателя произведения о поэзии молодости нужна художественная зрелость. А эта художественная зрелость достигается огромным личным опытом. Исторические исключения лишь подтверждают правила.
А вот восприятие поэзии, чужой поэзии, в юные годы острее, гораздо острее. Вот это-то восприятие поэзии и путают с поэтическим мастерством. Потребление путают с производством.
Но вернемся в Вологодскую школу времен Гражданской войны.
После смерти брата и слепоты отца жизнь в семье стала очень трудной.
Отец очень любил хозяйство — огороды, а также кур, уток, рыбную ловлю, охоту. К рыбной ловле он меня не приучил, к охоте — еще меньше. Ненавижу охоту и по сей день и горжусь, что за всю свою жизнь не убил ни одной птицы, ни одного зверя.
У отца были козы. Вот с козами я возился охотно, доил их. Коз отец держал до самой своей смерти. Последняя коза была украдена из сарая в ту самую ночь, когда отец умирал.
Для матери эта потеря была не катастрофой дополнительной, а освобождением от вечных хозяйственных забот.
Одно из страшных воспоминаний детства: улюлюкающая толпа несущихся по бульвару за удирающей красной белкой — крохотным напуганным существом — которое в конце концов убивают палками, камнями под рев, улюлюкание людей, которые в это время теряют все человеческое и сами обращаются в зверей.
Ловля таких забегавших в город белок на бульварах была традиционной городской забавой. Я видел эти страшные картины в детстве не один раз.
Вторым была смерть козы. Коза Тонька наелась какой-то дряни, заболела и умерла.
Ветеринара мы не звали, да и вряд ли были тогда какие-нибудь ветеринары.
Третья тяжелая потеря моего детства — это смерть лодки. Я очень любил лодку. Отец и второй брат ловили на ней рыбу, ездили за ягодами, а я любил ездить и один и с товарищами.
Весной ее торжественно красил отец, и запах краски на лодке был лучшим из весенних запахов городских — о весне, о лете, о воде. Зимой лодка стояла у стены под окнами нашей квартиры, оберегали, чтоб она не рассыхалась, потом пришла весна, когда лодку не красили — ни брату, ни отцу лодка уже пригодиться не могла, а я был слишком мал. Прошел еще год. Лодка стояла у стены. Еще зима... Лодку покрасили весной, и какие-то надежды вдруг родились снова: зачем ее красят? Но оказалось, что сосед просил поудить рыбу. Осенью лодку поставили на старое место. Этой осенью я уехал в Москву и попрощался с лодкой. Днище уже прогнило, краска облупилась.
Лодка молчала, лежала на привычном своем месте.
Она умерла позже своих хозяев, так и не побывав больше на реке, на воде.
Я хорошо помню февральскую революцию — как легко рухнул в сырой весенний день орел — огромный, чугунный, обвязанный канатом, сорванный, сдернутый с фронтона мужской гимназии.
Помню и Октябрьский переворот, в Вологде более будничный, чем свержение самодержавия, но в то же время и более значительный по разговорам взрослых, по тревоге общей.
В школе удивительным образом появился преподаватель политэкономии Позняков — в красных галифе. Позняков читал нам политграмоту по Коваленко, был тогда такой популярный учебник, изданный массовым тиражом на газетной бумаге, слепым шрифтом: «Учебник Политграмоты в вопросах и ответах».
Применительно к этому и обучал нас Позняков. Красные галифе мелькали в городе несколько месяцев на всех улицах — Позняков успешно ухаживал за Тамарой Грегори, дочкой доктора Грегори.
Я хорошо помню Кедрова— командующего Северным фронтом, помню его вагон.
Помню латышей — в синих галифе, танцующих в городском саду без дам, друг с другом.
Урок с неловким сочинением стихов не пропал для меня даром. Опасные мои литературные занятия я проводил в глубокой тайне от взрослых. Едва кончал готовить уроки, я принимался за таинственную игру, в которую я играл, и, избегая карандашей, щепками, спичечными коробками я разыгрывал про себя Гоголя, «Дубровского» Пушкина и особенно Гюго и Александра Дюма.
Игры эти длились чуть не каждый день, целыми часами.
Родители мои, видя, что ничего опасного в этой игре нет, не мешали мне. Этот театрализованный пересказ для себя всего прочитанного длился все детство. Отцовский книжный шкаф был в моем полном распоряжении.
Впрочем, Александр Дюма был не из отцовского шкафа. В 1918 году были конфискованы помещичьи библиотеки и создана на месте городской тюрьмы в центре города рабочая библиотека. Стены тюрьмы были разрушены — остались только комнаты на втором этаже, где хозяйничала краснощекая библиотекарша Маруся Петрова, кажется.
Год знакомства с этой библиотекой был очень ярким для меня. Дюма, Конан Дойль, ПонсондюТеррайль, Густав Эмар, Майн Рид, Виктор Гюго, Капитан Марриэт— все в золотых переплетах ждали меня каждый день. Я читал и переигрывал все прочитанные романы подряд.
Помню, были в большой моде антирелигиозные диспуты.
Я сам был участником этих диспутов. Мой отец, слепой священник, ходил сражаться за Бога. Сам я лишен религиозного чувства. Но отец мой был верующим человеком и эти выступления считал своим долгом, нравственной обязанностью.
Я водил его под руку, как поводырь. И учился крепости душевной.
Помню, как в железнодорожном клубе он, увлекшись, повернулся во время речи в сторону и говорил, говорил в кулисы, в стену, и мне стоило большого труда повернуть его к слушателям. Он увлекся и ничего не замечал.
Семья рассыпалась. Отец сидел целые дни в кресле — спал днем. Я пытался его будить — врачи сказали, что ему не надо спать. Однажды он повернулся ко мне лицом и с презрением к моей недогадливости сказал: «Дурак. Во сне-то я вижу». И этот разговор я не смогу забыть никогда.
Семья рассыпалась. Вышла замуж сестра.
Отец водил меня по городу, стараясь по мере сил научить доброму. Так, мы долго стояли у здания городской синагоги, и отец объяснял, что люди веруют в Бога по-разному и что для человека нет хуже позора, чем быть антисемитом. Это я хорошо понял и запомнил на всю жизнь. На празднике свержения самодержавия — отец тоже меня водил, чтобы запомнил это. Ходил я на все демонстрации праздничные Октябрьской годовщины — узенькие ленты с красными знаменами — год от года все уверенней и гуще ряды демонстрантов. Митинги на футбольном поле перед театром.
Впервые виделись мной полеты Ньюпора — крошечный одноместный самолет, аэроплан, как тогда назывался, с брезентовыми крыльями. Перевернувшийся самолет и вдребезги разбитый пропеллер, кусочек которого я долго хранил, как реликвию.
«Высшей Инженерной дистанции» вологодский работник, тогда молодой конструктор Ильюшин . Его уже тогда нам, ребятам, показывали издали.
Взрывы артиллеристских складов — несколько дней подряд. Аресты в городе.
Пожар в страшную засуху 1920 года, унесший треть города — все Заречье.
(Отсутствуют тетради 4, 5, 6.)
* * *
Сергей Михайлович Третьяков, высокий, узкогубый, был человеком решенных вопросов. Он и слышать не хотел о каких-то сомнениях кого-нибудь своих.
Хочешь работать — научим, поможем, не хочешь — вот тебе бог и порог.
Научиться у него работе журналистов было можно, он не гнушался инструкциями по черновой работе очеркиста. Бывший министр просвещения ДВР, бывший профессор кафедры русского языка в Пекине.
— Вот мы опишем этот дом, сделаем фотографии двухсот тридцати пяти квартир. Я проверял — нужно будет подчеркнуть вот что... А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?
— Зеркала, — сказал я.
— Зеркала? — раздумывая, спросил Третьяков. — Не зеркала, а кубатура.
Ходил к нему из Гендрикова Тренин, Харджиев, Волков-Ланнит.
Поэтов ни будущих ни настоящих Третьяков не любил. Он и сам был не поэт, хотя сочинял стихи и даже целую поэму «Рычи, Китай», переделанную потом в пьесу.
На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было место в «литературе факта» — меня крайне интересовал тогда (интересует и сейчас) вопрос — как такие разные люди уживаются под лефовской и новолефовской кровлей.
У меня были кой-какие соображения на этот счет.
Я работал тогда в радиогазете «Рабочий полдень».
— Вот, — сказал Сергей Михайлович, — напишите для «Нового Лефа» заметку «Язык радиорепортера». Я слышал, что надо избегать шипящих и так далее. Напишете?
— Я, Сергей Михайлович, хотел бы написать по общим вопросам, — робко забормотал я.
Узкое лицо Третьякова передернулось, а голос его зазвенел:
— По общим вопросам мы сами пишем. Больше я на Малой Бронной не бывал. Избавленный от духовного гнета «литературных фактов», я яростно писал стихи — о дожде, о солнце, о всем, что в Лефе запрещалось.
Отнес в «Красную новь», консультантом там был Митрофанов — автор повестей «Июнь — Июль» и «Северянка». Писатель не настоящий, стихи даже взять отказался.
— Возьмите эти пастернаковские стихи. Вся Россия пишет под Пастернака. И вы тоже. И знаете, идите домой, не приносите пастернаковских стихов.
Я перечел отвергнутые стихотворения.
Игрою детской увлеченный,
Я наблюдаю много лет,
Как одноногие девочки
За стеклышками скачут вслед.
Мальчишки с ними не играют,
А лишь восторженно галдят,
Когда такая вместо рая
Вдруг попадает прямо в ад.
И неудачнице вдогонку
Запустят в спину кирпичом,
На то она ведь и девчонка,
Им все, девчонкам, нипочем.
Что тут пастернаковского? Я ничего не понимал. В конце концов мне было все равно, кому я подражаю. Я ощутил с грустью, что мне печататься рано, что для всех моих настроений существовали чужие стихи, чужие ритмы, чужие слова, которые я и вспоминал. Очень редко случалось, что я ничего не вспоминал, ничего не находилось в голову из великого множества стихотворных строк, задержавшихся в мозгу, — чтобы помочь или погубить меня? Этого я не знал.
Жизнь требовала некого резкого поворота, и я нашел его <В февр. 1929 г. Шаламов был арестован и направлен для отбывания срока в Вишерский лагерь. Это время описано им в антиромане «Вишера».>
Вернулся в Москву в 1932 году и крепко стоял на «всех четырех лапах».
Стал работать в журналах, писать, перестал замечать время, научился отличать в собственных стихах свое и чужое. Каленым железом старался все чужое вытравить.
Думал над рассказом, над его возможностями и формой. Научился, как казалось мне, понимать, зачем нужен дождь в рассказе «Мадмуазель Фифи» Мопассана.
Написал 150 сюжетов рассказов, неиспользованных еще.
Написал 200 стихотворений. В трех тетрадях их берег. Увы, жена тогдашняя моя мало понимала в стихах и рассказах и сберегла напечатанное и не сберегла написанное, пока я был на Колыме.
Работал в газете, в журналах, написал много очерков, статей.
И очень хорошо понял, что для писателя, для поэта работа в газете — худшее из занятий. Это не разные уровни общего литературного дела. Это — разные миры. Журналист, газетный работник — это помощник своих хозяев. Писатели же — судьи времени. Лучше быть продавцом магазинным или газетным киоскером, чем в газете работать, лучше быть следователем, доктором, учителем, только не газетным работником.
Художественное изображение событий — это суд, который творит писатель над миром, который окружает его. Писатель всесилен — мертвецы поднимаются из могил и живут.
Я понял также, что в искусстве места хватит всем и не нужно тесниться и выталкивать кого-то из писательских рядов. Напиши сам, свое. Но что у меня свое. Бесспорно свое. Жизнь все еще не выливалась в стихи так, как это надо было сделать. Мало крови я отдавал слову. Стиху надо было отдать судьбу и собственную кровь. Надо писать о своем и по-своему. Я понимал это, но бесспорного решения все же не находил. Может быть, я — новый Грин?
Я написал несколько рассказов, и их охотно напечатали. Ни в одном рассказе мне не отказали, кроме рассказа, который шел по конкурсу «Правды» — на короткий рассказ. Конкурс — весной 1936 года был еще не кончен, когда меня вызвали письмом в редакцию, хотя все это было «под девизом» с прочими онерами закрытого конкурса. Бронштеy]беседовал со мной.
— Мы решили напечатать ваш рассказ.
— Ну, что ж.
—Только вот техницизма кружевного дела поубавьте да кроме вашей старушки кружевницы введите героиню помоложе. Я ушам своим не верил.
— Но ведь легче написать новый рассказ. Ведь в рассказе пять страниц на машинке.
— Дело ваше.
— Давайте рассказ назад.
Не заходя домой, я отослал «Паву и древо» — так назывался рассказ о вологодской кружевнице в «Литературный современник» — и через неделю получил письмо от Козакова, что рассказ принят, идет. Рассказ напечатан в майском* [Мартовском] номере «Литературного современника» — уже после моего ареста.
В Москве есть человек, который является как бы дважды моей крестной матерью — Людмила Ивановна Скорино, рекомендовавшая когда-то самый первый мой рассказ «Три смерти доктоpa Аустино» — в «Октябрь» в 1936 в № 1 Панферову [13], Ильенкову [14]и Огневу [15]и в 1957 году в «Знамени» напечатавшая впервые мои стихи — «Стихи о Севере».
Я набирал силу. Стихи писались, но не читались никому. Я должен был добиться прежде всего необшего выражения. Готовилась книжка рассказов. План был такой. В 1938 году первая книжка прозы. Потом — вторая книжка — сборник стихов.
В ночь на 12 января 1937 года в мою дверь постучали:
— Мы к вам с обыском. Вот ордер.
Это было крушение всех надежа. Будто снова я стоял в коридоре Вологодского отдела народного образования и ждал решения.
А вот и решение: «В командировке в высшее учебное заведение отказать». А я ведь кончил школу лучшим учеником. Ничего так не хотел, как учиться, учиться.
Донос на меня писал брат моей жены <Борис Игнатьевич Гудзь>.
С первой тюремной минуты мне было ясно, что никаких ошибок в арестах нет, что идет планомерное истребление целой «социальной» группы — всех, — кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить. Камера была набита битком военными, старыми коммунистами, превращенными во «врагов народа». Каждый думал, что все — страшный сон, придет утро, все развеется и каждого пригласят на старую должность с извинениями. Но время шло — почтовым ящиком Бутырской тюрьмы служила деревянная дверь в бане. На красноватых, как будто политых человеческой кровью метлахских плитах бани Бутырской тюрьмы нельзя было нацарапать никаким инструментом ни одной черточки. Знаменитый химик позаботился о том, чтобы сделать тюремные плиты крепче стали. В допросных коридорах, на стенах «собачников» — приемных, карантинных камерах тюрьмы были зеленые стеклянные плитки такого же непробиваемого рода. Никакая краска, ни химический карандаш — ничто не ложилось на эту проклятую плитку. Можно было ведь сделать на них краткое, но важное сообщение, знак, по которому другой человек, еще остававшийся в тюрьме, мог сделать важные выводы. Но стены Бутырки были мертвыми, <стеклянными>, а вывод на прогулочном дворе не приводил обычно к цели. В тюрьме все искусно разобщены физически — так же, как в лагере люди разобщались морально, там незримые стены.
В тюрьме живет единство, дух товарищеской солидарности, но — простота отношений — два мира — разделены тюремной решеткой, а это всегда сближает и тех, надзирателей, и нас, следственных арестантов.
Люди в следственной тюрьме делятся на два рода. Подлецу, когда он попадает невиновным в тюрьму, кажется, что только один он — невиновен, — а все окружающие его — несомненные государственные преступники. Как же — их арестовало НКВД, которое никогда не ошибается. Порядочный человек, когда он попадает в тюрьму, рассуждает так: если меня могли арестовать невинно, незаслуженно, как выражались в 1969 году газеты (как будто можно в отношении репрессий применить прилагательное «незаслуженное». Репрессия есть репрессия. Это государственный акт, в котором личная вина пострадавшего имеет второстепенное значение), то и с моим соседом по камере может случиться то же самое.
Я вскоре стал старостой камеры и несколько месяцев пытался помочь людям обрести самих себя. Трудная это штука, но успокоить новичка очень важно.
Но мне следует вернуться к тюремной двери, к тяжелой двери бани Бутырской тюрьмы. Баня — день отдыха арестантов. Выход на воздух, перемена, стирка белья, движение, движение, небо, какие-то живые лица новые, а самое главное — посещение бани — это обмен новостями.
Единственный почтовый ящик Бутырской тюрьмы — это серая дверь, изрезанная тысячей ножей и тысячей гвоздей, обломком железа и жести, которые арестанты хранят, собирают, ищут в течение целой недели, берегут от обысков, от высококвалифицированных обысков, которые называют в Бутырской тюрьме «сухой баней».
Этот регулярный обыск — сухая баня — Бутырской тюрьмы заслуживает целой поэмы, но я сейчас об обыкновенной бане, точнее, о большой двери. Банная дверь не защищена метлахскими плитками. Она деревянная, с одной стороны, где раздевалка, выход и обита железом, с другой, внутренний.
Когда-то начальство, несомненно, обивало все двери железом листовым, но терпение все превозмогает, а арестанты очень терпеливы. Дверь снова покрывали надписями, как выломанные доски в заборе около железнодорожной станции, которые как ни заделывай — все равно выломают десятки, тысячи безымянных хранителей традиций и привычек.
Дверь в баню меняли, изломанное и исчерченное железо. Но это стоило слишком дорого, и администрация только закрашивала все написанное. Время от времени меняли обшивку дверей целиком. Дверь превращалась в огромную грифельную доску, на которой новые сотни людей могли выскребывать свои сообщения, свои SOS. Что же это были за сообщения? «5» — самая краткая форма, доступная каждому. Этой надписи ждет какая-нибудь 80 камера, где Федоров, чье дело и ход следствия камере хорошо известен, несколько времени назад взят из камеры — по-видимому, получил срок, переведен. Значит, Федоров, новый Федоров, мечтавший о свободе, получил пять лет, несмотря на свою полную невиновность. А что же ждет его однодельца, который обвинен по рассказам Федорова в гораздо более серьезных преступлениях?
Вот, значит, как сейчас судят. Пять лет. И еще — Федоров еще никуда не отправлен, он здесь, еще вчера рядом с тобой, еще вчера он нацарапал эту кровоточащую свежей кровью надпись. Может быть, он пришлет и записку. А может быть, стоит попытаться передать записку и ему. Значит, судят и судят, все параши, все слухи вонючи так же, как тюремная «параша».
Вот как много может дать такая краткая надпись. Те, кто ждет, тут и истолковывают надписи на двери. И сам царапает. Сам отвечает. Почтовый ящик работает на славу.
Двойной оборот тюремного замка, вызовы (с вещами, или с инициалом, как мрачно, острили тюремные остряки). Поговорка - лучше быть здоровым на воле, чем больным в тюрьме. Новые люди — перепуганные, растерянные. Приятно было видеть, как в человеке просыпается человек. Как он постепенно опять начинает жить — пусть тюремной жизнью. Вот он рассказывает новости, вот он смело протягивает миску за добавкой. Значит, он ожил. Тюремные профессора, доценты — целый университет, лекции. Толсторожий Ленька, злоумышленник из Тумского района Московской области, юноша — житель глухого московского села, совершивший то же преступление, что и чеховский злоумышленник, — отвинчивал гайки от рельс железной дороги на грузила. Ленькино следствие длилось долго. Его обвинили во вредительстве, по пятьдесят восьмой статье, пункт 7, Ленька молился на тюрьму. Бутырская камера показала ему свет, была лучшим временем его жизни. Здесь так сытно. И люди все такие хорошие.
И рядом с толстым, бледным Ленькой на нарах — генеральный секретарь общества <политкаторжан Андреев>.
<Далее тетради отсутствуют>.
< Тетрадь без номера>
Были рассказы и другого рода — на материале живой жизни. Таким был рассказ «Пава и древо», напечатанный в № 5* [3] журнала «Литературный современник» за 1937 год в Ленинграде. Это рассказ об ослепшей вологодской кружевнице, которой сделана операция, — простенький, наивный.
В эти же годы было написано вчерне несколько десятков рассказов — все пропало во время войны и моих скитаний на Дальнем Севере. Пропали и три тетрадки со стихами. Восстановить их невозможно, да, наверное, и не нужно. Рассказов я не жалею, потому что нашел недавно рукопись одного из этих старых рассказов. Он плох, безличен.
Я никогда не пытался написать роман, даже подумать боялся над столь сложной архитектурной формой. Но над рассказами я думал много — и раньше и теперь.
С 1937 года по 1956 год я был в заключении. Условия Севера исключают вовсе возможность писать и хранить рассказы и стихи — даже если бы «написалось». Я четыре года не держал в руках книги, газеты. Но потом оказалось, что стихи иногда можно писать и хранить. Многое из написанного — до ста стихотворений — пропало безвозвратно. Но кое-что и сохранилось.
В 1949 году я, работая фельдшером в лагере, попал на «лесную командировку» — и все свободное время писал — на обороте старых рецептурных книг, на клочках оберточной бумаги, на каких-то кульках.
В 1951 году я освободился из заключения, но выехать с Колымы не смог. Я работал фельдшером близ Оймякона, в верховьях Индигирки, на тогдашнем полюсе холода и писал день и ночь— на самодельных тетрадях.
В 1953 году уехал с Колымы, поселился в Калининской области, на небольшом торфопредприятии, работал там два с половиной года агентом по техническому снабжению. Торфяные разработки с сезонницами-«торфушками» были местом, где крестьянин становился рабочим, впервые приобщался к рабочей психологии. Там было немало интересного, но у меня не было времени — мне было больше 45 лет, я старался обогнать время и писал день и ночь — стихи и рассказы. Каждый день я боялся, что силы кончатся, что я уже не напишу ни строчки, не сумею написать всего, что хотел.
В 1953 году в Москве встретился с Пастернаком, который незаслуженно высоко оценил мои стихи, присланные ему в 1952 году.
Осенью 1956 года я был реабилитирован, вернулся в Москву, работал в журнале «Москва», писал статьи и заметки по вопросам истории культуры, науки, искусства.
Многие журналы Союза брали у меня стихи в 1956 году, но в 1957 вернули все назад. Только журнал «Знамя» напечатал шесть стихотворений — «Стихи о Севере». Этот цикл встретил положительную оценку у рецензентов «Литературной газеты».
В 1958 году в журнале «Москва», в № 3 опубликовано пять моих стихотворении.
В «Дне поэзии» 1961 года напечатали стихотворение «Гарибальди в Лондоне».
Переводил для «Антологии грузинской литературы», для сборников чувашских, адыгейских поэтов стихи Радована Зогович для издательства «Иностранная литература».
В издательстве «Советский писатель» в 1961 году вышел небольшой сборник «Огниво», получивший ряд положительных рецензий («Литературная газета», «Литература и жизнь», «Новый мир»).
В сборнике этом пятьдесят три стихотворения, а написал я около тысячи.
Сдал сборники «Шелест листов» — в «Советский писатель» и «Вода и земля» — в «Молодую гвардию».
Написал несколько десятков рассказов на северном материале, десятка два очерков.
Проза будущего кажется мне прозой простой, где нет никакой витиеватости, с точным языком, где лишь время от времени возникает новое, впервые увиденное — деталь или подробность, описанная ярко. Этим деталям читатель должен удивиться и поверить всему рассказу. В коротком рассказе достаточно одной или двух таких подробностей. В последних рассказах Бунина, только, конечно, не таких, как «Чистый Понедельник», а гораздо лучших, есть кое-что похожее на настоящую прозу будущего. Есть кое-что и у Сент-Экзюпери <зачеркнуто>.
Думается, что короткая фраза, входящая снова в моду, после двадцатых годов не отвечает традициям русского языка, духу и природе русской прозы Гоголя — Достоевского — Толстого — Герцена — Чехова — Бунина...
Бабель принес короткую фразу из французской литературы. Что касается стихов, то космос поэзии — это ее точность, подробность. Ямб и хорей, на славу послужившие лучшим русским поэтам, не использовали и в тысячной доле своих удивительных возможностей. Плодотворные поиски интонации, метафоры, образа — безграничны.
Возврат к ассонансу от рифмы для русского языка бесплоден... Корневые окончания — обыкновенный ассонанс. «Свободный» стих и белые стихи могут быть поэзией, но это поэзия — второго сорта.
Вот почти все, что мне хотелось Вам сказать.
Это — не автобиография. Жизнь я видел слишком близко, и говорить о ней надо не таким голосом. Это и не рецензия на собственные вещи. Это — литературная нить моей судьбы.
С уважением В. Шаламов
Поэту
В моем, еще недавнем прошлом,
На солнце камни раскаля,
Босые, пыльные подошвы
Палила мне моя земля.
И я стонал в клещах мороза,
Что ногти с мясом вырвал мне,
Рукой обламывал я слезы,
И это было не во сне.
Там я в сравнениях избитых
Искал избитых правоту,
Там самый день был средством пыток,
Что применяются в аду.
Я мял в ладонях, полных страха,
Седые потные виски,
Моя соленая рубаха
Легко ломалась на куски.
Я ел, как зверь, рыча над пищей.
Казался чудом из чудес
Листок простой бумаги писчей,
С небес слетевший в темный лес.
Я пил, как зверь, лакая воду,
Мочил отросшие усы.
Я жил не месяцем, не годом,
Я жить решался на часы.
И каждый вечер, в удивленье,
Что до сих пор еще живой,
Я повторял стихотворенья
И снова слышал голос твой.
И я шептал их, как молитвы,
Их почитал живой водой,
И образком, хранящим в битве,
И путеводною звездой.
Они единственною связью
С иною жизнью были там,
Где мир душил житейской грязью
И смерть ходила по пятам.
И средь магического хода
Сравнений, образов и слов
Взыскующая нас природа
Кричала изо всех углов,
Что, отродясь не быв жестокой,
Успокоенью моему
Она еще назначит сроки,
Когда всю правду я пойму.
И я хвалил себя за память,
Что пронесла через года
Сквозь жгучий камень, вьюги заметь
И власть всевидящего льда
Твое спасительное слово,
Простор душевной чистоты,
Где строчка каждая – основа,
Опора жизни и мечты.
Вот потому-то средь притворства
И растлевающего зла
И сердце все еще не черство,
И кровь моя еще тепла.